«Поэзия Тютчева принадлежит к самым значительным, самым
замечательным созданиям русского духа.
Исходную точку мировоззрений Тютчева, кажется нам, можно
найти в его знаменательных стихах, написанных «По дороге
во Вщиж»:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы.
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Подлинное бытие имеет лишь природа в ее целом. Человек —
лишь «греза природы». Его жизнь, его деятельность — лишь
«подвиг бесполезный». Вот философия Тютчева, его
сокровенное миросозерцание. Этим широким пантеизмом
об‘ясняется едва ли не вся его поэзия.
Вполне понятно, что такое миросозерцание прежде всего
приводит к благоговейному преклонению перед жизнью
природы.
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык! —
говорит Тютчев о природе. Эту душу природы, этот язык и
эту ее свободу Тютчев стремится уловить, понять и
об‘яснить во всех ее проявлениях.
Все в природе для Тютчева живо, все говорит с ним
«понятным сердцу языком», и он жалеет тех, при ком леса
молчат, пред кем ночь нема, с кем в дружеской беседе не
совещается гроза...
Стихи Тютчева о природе — почти всегда страстное
признание в любви. Тютчеву представляется высшим
блаженством, доступным человеку, — любоваться
многообразными проявлениями жизни природы.
Напротив, в жизни человеческой все кажется Тютчеву
ничтожеством, бессилием, рабством. Для него человек
перед природой — это «сирота бездомный», «немощный» и
«голый». Только с горькой насмешкой называет Тютчев
человека «царем земли» («С поляны коршун поднялся»).
Скорее он склонен видеть в человеке случайное порождение
природы, ничем не отличающееся от существ, сознанием не
одаренных. «Мыслящий тростник» — вот как определяет
человека Тютчев в одном стихотворении. В другом, как бы
развивая эту мысль, он спрашивает: «Что же негодует
человек, сей злак земной?» О природе, в ее целом, Тютчев
говорит определенно: «в ней есть свобода», в
человеческой жизни видит он лишь «призрачную свободу». В
весне, в горных вершинах, в лучах звезд Тютчев видел
божества, напротив, о человеке говорит он:
...не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Но человек не только — ничтожная капля в океане жизни
природы, он еще в ней начало дисгармонирующее. Человек
стремится утвердить свою обособленность, свою
отдельность от общей мировой жизни, и этим вносит в нее
разлад. Сказав о той певучести, какая «есть в морских
волнах», о «стройном мусикийском шорохе», струящемся в
камышах, о «полном созвучии» во всей природе, Тютчев
продолжает:
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем...
В другом, не менее характерном стихотворении Тютчев
изображает старую «Итальянскую виллу», покинутую много
веков назад и слившуюся вполне с жизнью природы. Она
кажется ему «блаженной тенью, тенью елисейской»... Но
едва вступил в нее вновь человек, как сразу «все
смутилось», по кипарисам пробежал «судорожный трепет»,
замолк фонтан, послышался некий невнятный лепет...
Тютчев об‘ясняет это тем, что —
злая жизнь, с ее мятежным жаром,
Через порог заветный перешла.
Чтобы победить в себе «злую жизнь», чтобы не вносить в
мир природы «разлада», надо с нею слиться, раствориться
72
в ней. Об этом определенно говорит Тютчев в своем
славословии весне:
Игра и жертва жизни частной,
Приди, — отвергни чувств обман,
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!...
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь.
В другом стихотворении («Когда что звали мы своим») он
говорит о последнем утешении — исчезнуть в великом «все»
мира, подобно тому, как исчезают отдельные реки в море.
И сам Тютчев то восклицает, обращаясь к сумраку: «Дай
вкусить уничтоженья, с миром дремлющим смешай!», то
высказывает желание «всю потопить свою душу» в обаянии
ночного моря, то наконец с великой простотой признается:
«Бесследно все, и так легко не быть!...»
Тютчев спрашивал себя:
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник!
Он мог бы и дать ответ на свой вопрос: оттого, что
человек не ищет слияния с природой, не хочет «отвергнуть
чувств обман», т. е. веру в обособленность своей
личности. Предугадывая учение индийской мудрости, — в те
годы еще мало распространенное в Европе, — Тютчев
признавал истинное бытие лишь у мировой души и отрицал
его у индивидуальных «я». Он верил, что бытие
индивидуальное есть призрак, заблуждение, от которого
освобождает смерть, возвращая нас в великое «все».
Вполне определенно говорит об этом одно стихотворение
(«Смотри, как на речном просторе»), в котором жизнь
людей сравнивается с речными льдинами, уносимыми потоком
«во всеоб‘емлющее море». Они все там, большие и малые,
«утратив прежний образ свой», сливаются «с роковой
бездной». Тютчев сам и об‘ясняет свое иносказание:
О, нашей мысли обольщенье,
Ты, — человеческое «я»:
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя!
Истинное бессмертие принадлежит лишь природе, в ее
целом, той природе, которой «чужды наши призрачные
годы». Когда «разрушится состав частей земных», все
зримое будет покрыто водами,
И Божий лик изобразится в них.
Замечательно, что в пантеистическом обожествлении
природы Тютчев-поэт как бы теряет ту свою веру в личное
Божество, которую со страстностью отстаивал он, как
мыслитель. Так, в ясный день при обряде погребения,
проповедь ученого, сановитого пастора о крови Христовой
уже кажется Тютчеву только «умною, пристойною речью», и
он противополагает ей «нетленно-чистое небо» и
«голосисто реющих в воздушной бездне» птиц. В другую
минуту, «лениво-дышащим полднем», Тютчеву сказывается и
самое имя того божества, которому действительно служит
его поэзия, — имя «великого Пана», дремлющего в пещере
нимф... И кто знает, не к кругу ли этих мыслей относится
странное восклицание, вырвавшееся у Тютчева в какой-то
тяжелый миг:
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца,
И смысла нет в мольбе!
Любовь для Тютчева не светлое, спасающее чувство, не
«союз души с душой родной», как «гласит преданье», но
«поединок роковой», в котором —
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
Любовь для Тютчева всегда страсть, так как именно
страсть близит нас к хаосу. «Пламенно-чудесной игре»
глаз Тютчев предпочитает «угрюмый, тусклый огонь
желанья»; в нем находит он «очарование сильней». Соблазн
тайной, запретной любви он ставит выше «невинной», и
оправдывает свой выбор тем, что полные, как бы кровью,
своим соком виноградные ягоды прекраснее, чем чистые,
ароматные розы... Самую страсть Тютчев называет «буйной
слепотой» и тем как бы отожествляет ее с ночью. Как
слепнет человек во мраке ночи, так слепнет он и во мраке
страсти, потому что и тут и там он вступает в область
хаоса.
Но в то же время смерть для Тютчева, хотя он склонен был
видеть в ней полное и безнадежное исчезновение,
исполнена была тайного соблазна. В замечательном
стихотворении «Близнецы» он ставит на один уровень
смерть и любовь, говоря, что обе они «обворожают сердца
своей неразрешимой тайной».
И в мире нет четы прекрасней,
И обаянья нет ужасней,
Ей предающего сердца.
Может быть, этот соблазн смерти заставлял Тютчева
находить красоту во всяком умирании. Он видел
«таинственную прелесть» в светлости осенних вечеров, ему
нравился ущерб: «ущерб», «изнеможенье», «кроткая улыбка
увяданья». «Как увядающее мило!» — воскликнул он
однажды. Но он и прямо говорил о красоте смерти. В
стихотворении «Mal’aria», любовно изобразив «высокую
безоблачную твердь», «теплый ветер, колышущий верхи
дерев», «запах роз», он добавляет:
... и это все есть смерть!
И тут же восклицает восторженно:
Люблю сей Божий гнев, люблю сие незримо
Во всем разлитое, таинственное зло....
Вместе со смертью влекло к себе Тютчева все роковое, все
сулящее гибель. С нежностью говорит он о «сердце
жаждущем бурь». С такой же нежностью изображает душу,
которая, «при роковом сознании своих прав», сама идет
навстречу гибели («Две силы есть, две роковые силы»). В
истории привлекают его «минуты роковые» («Цицерон»). В
глубине самого нежного чувства усматривает он
губительную роковую силу. Любовь поэта должна погубить
доверившуюся ему «деву» («Не верь, не верь поэту,
дева»); птичка должна погибнуть от руки той девушки,
которая вскормила ее «от первых перышек» («Недаром
милосердым Богом»), причем поэт добавляет:
Настанет день, день непреложный,
Питомец твой неосторожный
Погибнет под ногой твоей.
И почти тоном гимна, столь для него необычным, Тютчев
славит безнадежную борьбу с Роком человека, заранее
осужденного на поражение:
Мужайтесь, о, други, боритесь прилежно,
Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец!
В этом постоянном влечении к хаосу, к роковому для
человека, Тютчев чувствовал свою душу «жилицею двух
миров». Она всегда стремилась переступить порог
«второго» бытия. И Тютчев не мог не задавать себе
вопроса, возможно-ли переступить этот порог, доступно ли
человеку «слиться с беспредельным».
Лиры у Тютчева были две, впрочем, дивно согласованные
между собою. Первая была посвящена поэзии, воспевающей
«блеск проявлений» дневного мира, поэзии умиротворяющей,
явной. Это о ней сказал Тютчев:
Она с небес слетает к нам,
Небесная — к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре,
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
Другая была посвящена хаосу и стремилась повторить
«страшные песни», взрывающие в сердце «порой неистовые
звуки». Эта поэзия хотела говорить о роковом, о тайном,
и ей, чтобы пробудиться, нужен был «оный час видений и
чудес», когда душа теряет память о своем дневном
существовании. О часе таких вдохновений говорит Тютчев:
Тогда густеет ночь, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас, давит сушу,
Лишь Музы девственную душу,
В пророческих тревожат боги снах...»
|