«Ряд эпитетов раскроет с очевидностью, какою
представлялась Тютчеву обыденная жизнь. „Наружный шум“,
„нескромный шум дня“, „буйная година“, „бесчувственная“,
„безумная толпа“, „дольний чад“, „хлад бытия“,
„волшебный сон“, „утомительные сны“, „тусклая,
неподвижная темь“, „удушливо-земное“, „смертная жизнь“ —
вот выраженья, которые попадаются непрестанно в
стихотворениях Тютчева. Взбираясь на горы, поэт
обращается к потоку, сбегающему вниз:
Ты к людям, ключ, спешишь в долину,
Попробуй, каково у них.
Именем дня поэт всего чаще обозначает совокупность дел,
тревог, интересов, заблуждений, — всего того, чем живут
люди, и что можно об‘единить в слове: „внешнее“. И
воплем до-нельзя угнетенным встречает поэт возвратное
возгоранье дневного света.
О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, клики
Младого, пламенного дня!
О, как лучи его багровы,
Как жгут они мои глаза!
Ночь, ночь, о где твои покровы,
Твой тихий сумрак и роса?..
Поразительна эта нестерпимо-болезненная нервная
раздражимость, какую вызывает „житейский, трескучий шум“
и „беспощадная суета“. От соприкосновения с нею поэт
испытывает резкую боль; чувствуется, что его
организация, потрясенная во всем составе, отказывается
перенести поранения, причиняемые „пламенным днем“. И
только ночь, естественный покров одиночества и отдыха,
дарила ему умиротворяющее убежище, где восстанавливалась
душевная крепость. Мы помним сравнение с месяцем:
туманисто белея днем, как „светозарный бог“, сияет он с
наступлением сумрака. И снова поэт обращает свои молящие
призывы.
Ночь, ночь, о где твои покровы,
Твой тихий сумрак и роса?....
То, что давалось Тютчеву в интуитивном созерцании, он
переводил сообразно с запросами своего рефлектирующего
ума в абстрактные выводы. Отторгнутый властительной
силой мистических инстинктов от слепого участья в
событиях дня, подверженный бессознательным постижениям,
подчинявшим его идее несущественности реального,
одержимый глубочайшим недоверием к жизни в тех формах, в
каких она является, — Тютчев направляет свою мысль в
изыскания первородного, неискоренимого зла, которое
неотделимо от самой сущности феноменального миропорядка
и находится в исконном разладе с требованиями
человеческого духа. В единомысленном согласии с началами
идеалистических систем, он открывает искомое зло в той
основе, на которой ткутся единичные существованья, в тех
законах бывания, благодаря которым последнее дробится в
несоединимой множественности отдельных вещей, явлений и
моментов. Причинная необходимость или судьба, и, как
условие ее действия, время — таковы имена этих законов,
которым подвластно течение мировой жизни.
Смерть и время царят на земле....
И в скорбном созерцании вглядывается Тютчев во
внутреннюю природу времени, в это бесконечное
становление, в непрерывную смену рождений и уничтоженья,
в нескончаемо-повторные возникновенья вытесняющих друг
друга мгновений... „То уйдет всецело, чем дышешь и
живешь“, — вот мысль, которая никогда не терялась из
сознания поэта. Целую жизнь ею болел, не в силах вырвать
ее жала. „Удивительно, — пишет он жене, — как в жизни
все повторение, как все кажется предназначенным и
длиться вечно и повторяться бесконечно — до известного
мгновенья, когда все вдруг рушится, все исчезает, и то,
что было такою живою действительностью, что
представлялось тебе столько же твердым, необ‘ятным, как
сама земля под твоими ногами, становится сновидением,
которого бытие только в воспоминании и которое самим
воспоминанием удерживается лишь с трудом. И когда в
жизни подобная операция возобновилась уже не раз: когда
уже не одна такая живая реальность, которую считал
вечною, отхлынула от тебя и оставила тебя на мели, —
тогда, хотя по закону человеческой природы вновь
завладевает душою самообольщение о прочности, о
продолжительности всего живущего, однако в этом
самообольщении кроется уже что-то возбужденное,
безпокойное, недоверчивое, и вновь что-то, одним словом,
что уже не может забыться сном. Спишь уже только одним
глазом и, наперекор самому себе, чувствуешь, что живешь
уже только день за день“.. „Что-то возбужденное,
беспокойное, недоверчивое“ по отношению к жизни
неугасимо тлело в Тютчеве. Не верил бытию, которое тает
в сновидении и обращается в ничто. Не верил тому, для
чего основой была пустота. Искал прочного, не
обманчивого, что утверждало бы себя в неуничтожаемой
правде.
Но нигде с большой энергией и величием не выражается
трагический ужас перед природой времени, как в
стихотворении „Бессонница“. С непревзойденной мощью
Тютчев показал в нем себя единственным творцом,
способным подчинять своему вдохновению даже наиболее
абстрактные философские мысли. Во всей русской лирике не
существует примера, где бы с равным пластическим
совершенством были воспроизведены идеи, повидимому,
невместимые ни в каком образном воплощении. С яркостью
художественной наглядности восстанавливаются перед
духовным взором всеоб‘емлющие и пустые схемы, не
заполненные никаким конкретным содержанием. Но даже в
такие ледяные отвлечения ум Тютчева вливал тот „горячий
поток, струившийся из сердца, подобный теплым течениям
гольфстрема, от которых тают льдины крайнего Севера,
разливая тепло и жизнь“.
Тоном непритязательной обыденности, который может себе
разрешить лишь наивность гения, не удостаивающего быть
умным, Пушкин говорит о своей бессонице:
Мне не спится, нет огня:
Всюду мрак и сон докучный;
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
В дальнейшим он передает укоры ночных минут, когда сухи
глаза и одинока совесть. Но он не выходит из пределов
частного, говоря лишь о своих личных настроениях. — Но
вот начинает Тютчев и сразу же тяжкими и гулкими
перебоями мрачного вдохновенья поднимает нас к всемирным
метафизическим созерцаниям.
Часов однообразный бой
Томительная ночи повесть!
Язык для всех равно чужой
И внятный каждому, как совесть!
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески-прощальный глас!
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый рок настиг,
И мы, в борьбе с природой целой,
Покинуты на нас самих.
И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак, на краю земли —
И с нашим веком и друзьями
Бледнеет в сумрачной дали.
И новое, младое племя
Меж тем на солнце расцвело,
А нас, друзья, и наше время
Давно забвеньем занесло.
Лишь изредка, обряд печальный
Свершая в полуночный час,
Металла голос погребальный
Порой оплакивает нас!
Здесь каждое слово выбрано, взвешено и пригнано, как
гранитная глыба, здесь каждая строка дышит
неразрушимостью тысячелетних построек. Только анализом,
неотступно следящим за каждой фразой, можно вскрыть и
раздвинуть сжатое содержание.
1. В первой строке дается тема: монотонный и непрерывный
бег времени, лишенный всякого эмпирического материала,
предстает сознанию, как пустая форма.
Часов однообразный бой.
2. Представление о его необозримой протяженности
отзывается в душе безотрадным чувством подавленности.
Томительная ночи повесть...
В дальнейших двух строках с яркостью мгновенного
прозрения даны два метафизических открытия.
3. Утверждается, что время, как форма существования, не
отвечает сокровенному воленью человеческой души, или,
другими словами, не вмещает в себе истинной сущности
человека.
Язык для всех равно чужой...
4. Подчиненность сознания форме времени, бессилие
сознания освободиться от этой формы, признак греховности
человека, которая им смутно в себе чувствуется.
И внятный каждому, как совесть...
5. Ни с чем несравнимое чувство мировой тоски овладевает
душою, лишь только воображенье, очистившись от всякого
вещественного содержания („среди всемирного молчания“),
пред собою вызовет голую, чудовищно-неоглядную
бесконечность времени. Мысль, что все в мире
насильственно вплетено в железные звенья времени, и
непреоборимо им увлекается, что каждый момент есть до
конца уничтоженье и гибель, и что этой гибели и
уничтожению предопределено всякое существованье, —
сообщает чистому восприятию времени траурно-скорбный
характер.
Кто без тоски внимал из нас.
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески-прощальный глас!
6. Но текучее время есть условие, в котором развивается
механический, причинный ряд. И когда мысль
сосредоточивается на текучести времени, то перед ней
поднимается идея безликой, бездушной необходимости, как
единственной, верховной, миродержавной силы, которая
своим мертвым могуществом противостоит живым и трепетным
волненьям сознательного духа.
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый рок настиг...
7. Человек со своими нравственными стремленьями и
владычествующая необходимость выступают, как два
враждебных начала, причем пред угрожающим ликом
природной закономерности человек, кроме своей
бесконечно-ничтожной воли, нигде не находит ни опоры, ни
поддержки.
И мы в борьбе с природой целой
Покинуты на нас самих...
8. В свете механического детерминизма жизнь теряет свою
моральную ценность. Но без подкрепления нравственной
воли слабеет чувство реальности. Душой овладевает уже
известное нам ощущение призрачности настоящей жизни.
И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак, на краю земли...
9. Единственная значимость, которую сохраняет
существованье, это некоторая длительность во времени, но
эта длительность, почти не имеющая измеренья в сравнении
с бесконечностью, бесследно в ней стирается.
И с нашим веком и друзьями
Бледнеет в сумрачной дали...
10. Сущность мирового процесса — вечно однообразное
становленье, безостановочная смена возникновенья и
гибели, — вечно-повторные перекаты вытесняющих друг
друга поколений, смена и перекаты, лишенные какого-либо
человеческого смысла.
И новое младое племя
Меж тем на солнце расцвело,
А нас, друзья, и наше время
Давно забвеньем занесло...
11. Отсюда философия беспросветного пессимизма, в
которой сознанье возвышается в редкие минуты полночного
просветленья.
Лишь изредка, обряд печальный
Свершая в полуночный час,
Металла голос погребальный
Порой оплакивает нас!
В неразрывной близости с принципами индийской мудрости
Тютчев увидел в индивидуальной раздельности существ
преступление предвечной правды. В мировой
множественности признал навождение невидящего рассудка.
Отказаться от греха лживого познанья, не упорствовать в
недостойном самоутверждении, уверовать в слитное бытие —
в этом заповедь. В «Бессоннице» в потрясающем открытии
он измерил всю беспощадность рока и ужаснулся. Как
смертельно заболевший или приговоренный, он весь ушел в
одну думу. Но до конца пережив неотвратимость гибели,
потеряв все надежды и отчаявшись, он временами
испытывает какое-то неизведанное дотоле облегчение.
Ничто не изменилось в мыслях, но в душе наступает
спасительный перелом. Спадает угрюмое напряжение, и
немятежное входит безволие. Сознание освобождается от
привычных понятий и страхов. Вселяется что-то другое и
противоположное прежнему, — светлая примиренность и
отдача себя роковым силам. Мысль о конце не грозит и не
терзает более, — сладостной и изнеможенной радостью
исполняет преобразившийся дух. Состояние полнейшей
резиньяции, умиленность, покой...
Когда, что звали мы своим,
На век от нас ушло,
И, как под камнем гробовым,
Нам станет тяжело,
Пойдем и бросим беглый взгляд
Туда, по склону вод,
Куда стремглав струи спешат,
Куда поток несет.
Одна другой наперерыв
Спешат, бегут струи
На чей-то роковой призыв,
Им слышимый вдали...
За ними тщетно мы следим:
Им не вернуться вспять;
Но чем мы долее глядим,
Тем легче нам дышать.
И слезы брызнули из глаз,
И видим мы сквозь слез,
Как все, волнуясь и клубясь,
Быстрее понеслось...
Душа впадает в забытье
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.
Здесь облегчение достигается отказом от сопротивления,
ослаблением уз эгоистического самосохранения. Давно
завладевшая мысль о ничтожестве всякой частной жизни
переходит теперь из сферы только отвлеченного
признавания в живое и инстинктивное с ней согласие. Всею
телесною и кровною своею полнотой готово увериться
существо человека, что в общем для всего живого удела не
стоит своекорыстного отстаивания собственное я.
Происходит перестановка центра психической жизни. Не в
узких, непроницаемых границах себя он устанавливается
теперь, но в отдельной «струе», но «во всеоб’емлющем
море», в безбрежном, обще-мировом бытии. Именно в таком
последнем разуверении в значении личности сказал поэт в
другом месте:
Бесследно все, и так легко не быть!
Натура чрезвычайно сложная, многострунная и
противоречивая, он явил в себе новый вид мистической
души, в которой поверие и отвращение от явного, внешнего
миропорядка и порыванья к горнему бытию чудным образом
связались с чрезмерно страстным, оргийным
жизнечувствованием. И вот в таком-то совмещении полярных
противоположностей — крайней серафической бесплотности и
первобытно-языческого, животного притяжения ко всему
земному, растительному, кровному — в этом совмещении мы
должны видеть отличительное своеобразие Тютчевского
духа. В бледном пустыннике жила «исступленная и
неприличная» Карамазовская жажда жизни, любовь «нутром»,
«чревом», вопреки логике. Можно подумать, в нем
стремилась какая-то другая кровь, в нетленном составе и
с убыстренным темпом, великолепная, ярая кровь, присущая
сверхчеловеческой расе или лесному полубогу. Бурным боем
отзывалась она на все пламенеющее и пьянящее, на
сладострастный и жаркий призыв избыточествующей жизни.
«Люблю я клейкие весенние листочки и голубое небо», — в
припадке упоенья шепчет Иван Карамазов. И с тою же
необузданностью наслажденья восклицает вслед за ним
Тютчев.
Люблю, друзья, ласкать очами
Иль пурпур искрометных вин,
Или плодов между листвами
Благоухающий рубин.
Люблю смотреть, когда созданье
Как бы погружено в весне,
И мир заснул в благоуханьи
И улыбается во сне!...
Люблю, когда лицо прекрасной
Весенний воздух пламенит,
То кудрей шелк взвевает сладострастный,
То в ямочки впивается ланит.
«Оставайтесь верны земле со всею силою вашей
добродетели» — проповедует Заратустра, и ныне нам
открылось, что в этой «верности земле» зачинается или
возрождается новая религия. В рубине плодов, и в пурпуре
вин, и в сонной улыбке благоухающего мира мы научаемся
узнавать божественную полноту, — расточительную и
неисчерпаемую. И в своей юной вере мы не должны
забывать, что еще до рождения пророка земли, как его
единоверный предтеча, Тютчев возвещал ту же любовь к
земному, к тучной, плодоносной почве, к утробным сокам
природы. Едва ли не первый в нашей литературе Тютчев
открыто отрекся от всех супранатуралистических упований,
по новому потянул к покинутой владычице-земле.
«Центростремительной силы еще страшно много на нашей
планете», — говорит Иван Карамазов, и эту силу с давно
небывалым напряжением вместил в себе Тютчев:
Нет, моего к тебе пристрастья
Я скрыть не в силах, мать-земля!
Духов бесплотных сладострастья,
Твой верный сын, не жажду я.
Что пред тобой утехи рая,
Пора любви, пора весны,
Цветущее блаженство мая,
Румяный свет, златые сны?
Вместо непредставимых и чуждых «утех рая», вместо
блаженства «бесплотных духов» поэт обещает радости
земного исповедания, — беспечальный покой и наслаждения
«верных сынов земли»:
Весь день в бездействии глубоком
Весенний теплый воздух пить,
На небе чистом и высоком
Порою облака следить,
Бродить без дела и без цели
И ненароком, на лету,
Набресть на свежий дух синели
Или на светлую мечту!...
Сколько здесь и простодушно-языческого упоения и,
вместе, того светлого «веселия сердца», которому учат
христианские проповедники. И нет ли здесь своей, родной
человеку и такой немудреной святости? Низшее и высшее,
духовное и телесное об’единяются, сливаются в чем-то
третьем и неизмеримо-проникновенном, в такой
органической, стихийно-бессознательной связи с
вселенскою жизнью, когда расплываются чувства в
дремотном самозабвении, когда перестаешь различать, где
кончается свое и начинается природное. Происходит
какое-то физическое растворение, когда уже неразличимо
сблизились и «свежий дух синели», и «светлая мечта».
|