«Едва ли у какого поэта всеохватывающее желание слиться
с природой, раствориться в ней до потери личности, до
небытия получало более яркое и настойчивое выражение,
чем у Тютчева.
Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан.
Приди — струей его эфирной
Омой страдальческую грудь
И жизни божески — всемирной
Хотя на миг причастен будь.
На миг, — это не случайно. Только на миг можно испытать
это совершенно неопределимое чувство.
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой.
Все во мне — и я во всем.
И поэт с напряженным прозрением находит подходящие формы
для уяснения этого состояния:
Сумрак тихий, сумрак сонный.
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край,
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай...
Так проникнуться физическим самоощущением, чтобы
почувствовать себя неотделимою частью природы, — вот что
удавалось Тютчеву более, чем кому-либо. Этим чувством и
питаются его замечательные «описания» природы, или,
вернее, ее отражений в душе поэта. Среди его
произведений они довольно многочисленны и между ними
есть стихотворения различной ценности; но несколько
образцов среди них — и не из самых известных — могут
стать наравне с наивысшими образцами лирического
воспроизведения природы. Напомним лишь немногие
стихотворения, знакомые всякому с детства по мертвящим
страницам хрестоматии и лишь много позже воскрешаемые
самостоятельной душевной жизнью, наполняющею их живым
содержанием лично пережитого: «Весенняя гроза» («Люблю
грозу в начале мая»), «Весенние воды» («Еще в полях
белеет снег»), «Не остывшая от зною», «Тихой ночью,
поздним летом». Но менее известны, хотя столь же
своеобразны, его картины осеннего настроения или хотя бы
этот «Полдень»:
Лениво дышет полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака.
И всю природу, как туман,
Дремота жаркая об’емлет,
И сам теперь великий пан
В пещере нимф спокойно дремлет.
Элементарная простота этого стихотворения сообщает ему
действие безотносительно-стихийное. Читателя вслед за
поэтом охватывает это бездеятельное, насквозь физическое
— даже не настроение — состояние. Поэт как бы добился
своего: «вкусил уничтожения» своей личности, «смешался с
дремлющим миром», подобно льдине, еще недавно
своеобразно индивидуальной, потерял свою
индивидуальность в весенних водах.
Это последнее сравнение взято из стихотворения Тютчева,
которое показывает, что это ощущение потери личности
было для него не только блаженным физическим состоянием,
но имело связь с одним из основных элементов его
мировоззрения: с взглядом на человеческую личность.
Исследование, еще не произведенное, выяснит связь этого
воззрения Тютчева с ходячими учениями немецкой
философии, популярными в эпоху его пребывания за
границей, знаменательно, например, знакомство с
Шеллингом. Во всяком случае стихотворение это, которое,
несмотря на обилие панегирических эпитетов в нашей
характеристике, должно назвать замечательным, дает ясное
представление о воззрении поэта на сущность
индивидуальности и, быть может, даже должно считаться
ключом к его философии. По склону речных вод, вновь
оживших весною, плывут друг за другом льдины; они
кажутся разнообразными; одни блистают радужно на солнце,
другие проходят мимо нас в ночной темноте. Но судьба их
одна:
Все вместе — малые, большие,
Утратив прежний образ свой,
Все безразличны, как стихия,
Сольются с бездной роковой...
Вот что было для Тютчева образом человеческой личности:
О, нашей мысли, обольщенье
Ты — человеческое я.
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя?
Ограниченности личности соответствует, конечно,
ограниченность главного и могучего орудия, которым она
стремится выйти за свои пределы, — человеческой мысли.
Прообразом этого неустанного, неистребимого, но тщетного
стремления является для поэта струя фонтана, бьющая
вверх и неизменно падающая на землю:
О, смертной мысли водомет,
О, водомет неистощимый,
Какой закон непостижимый
Тебя стремит, тебя мятет?
Как жадно к небу рвешься ты!
Но длань незримо роковая,
Твой луч упорный преломляя
Свергает в брызгах с высоты...
Чем могли быть явления человеческой жизни для этого
поэта и мыслителя, проникнутого мыслью о всемогущем
самодержавии хаоса, как не роковым порождением этого
хаоса? В высшем проявлении человеческого чувства — в
любви — он видел «роковое слиянье и поединок роковой».
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец.
Любовь двойственна; сильнее ее светлых, дневных
элементов ее темная сторона. Прекрасен открытый, ясный
взгляд любимых очей,
Но есть сильней очарованье:
Глаза потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
Любовь не спасает, не возвышает, не очеловечивает;
В буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
Другая вершина человеческой мысли и чувства — религия —
также не побеждает «темного корня бытия», а лишь борется
с ним. Космос и хаос непримиримы, и там, где хаос
считается основой бытия, нет места иному началу. К
Божеству обращался Тютчев не раз в своей поэзии, но вера
не проникала его. Он верил и не верил — и не без мысли о
себе писал о нашем веке:
Он жаждет веры... но о ней не просит.
И, быть может, криком также его души «пред запертою
дверью» был возглас отчаяния:
Впусти меня. Я верю, Боже мой,
Приди на помощь моему неверью.
На этом болезненно-резком и неразрешенном диссонансе мы
могли бы расстаться с поэзией Тютчева: эта трагическая
двойственность — такой ясный и всеоб‘емлющий символ
всего его творчества. И не примиряется, но как бы
прикрывается она одним излюбленным настроением Тютчева.
В неразрешенной трагедия бытия как бы статика его
творчества, отчаяние всегда неподвижно. Но эта
трагическая беспорывность не ограничивает поэзии
Тютчева. В ней есть динамика, есть порыв; высшая красота
ее в молитвенно-созерцательном движении ввысь.
Тютчев любил всю природу во всей ее прелести и чистоте,
правде и разнообразии. Но был один образ, к которому он
обращался особенно охотно, то явно символизуя в нем свое
глубочайшее порывание, то непосредственно изображая
пейзаж, всегда захватывавший его мысль; это — картина
горных вершин. Сидя в альпийской долине, он неизменно
подымал свой взгляд вверх и видел:
А там, в торжественном покое,
Разоблаченная с утра,
Сияет Белая гора,
Как откровенье неземное...
И, наконец, не отрывая взгляда от «недоступных громад» с
их «непорочными снегами» и отблеском полета ангелов, он
связывал с ними свое непреходящее и неутолимое
стремление ввысь:
Хоть я и свил гнездо в долине,
Но чувствую порой и я,
Как животворно на вершине
Бежит воздушная струя.
И с этим взором, неизменно и благоговейно обращенным
ввысь, пребывает всегда образ Тютчева в нашей мысли. В
конце концов, лучшим наследием, переданным нам в его
лирике, остается то, что всегда составляет лучший
нравственный вывод из всякого истинно художественного и
истинно филисофского произведения, неумолкающее
увещание: «горе́ имеем сердца».
И поэзия Тютчева дорога нам именно тем внутренним
смыслом, тем «души высоким строем», который он сумел так
хорошо подметить и определить в жизни и творчестве
другого поэта:
И этот-то души высокий строй,
Создавший жизнь его, проникший лиру,
Как лучший плод, как лучший подвиг свой
Он завещал взволнованному миру».
|