В числе второстепенных, но очень полезных сотрудников
«Московских ведомостей» еще при мне, т. е. в 1863 г.,
состоял один еще очень молодой человек, Константин
Николаевич Цветков, который почему-то особенно меня
полюбил, очень сожалел о моем уходе и, сердечно прощаясь
со мною перед моим отъездом, выражал надежду на скорое
мое возвращение и сам вызвался писать мне обо всем, что
будет делаться в Москве и в самой редакции «Московских
ведомостей». Я очень благодарил его за это, но
предупредил его, что буду очень занят и чтобы он на мои
ответные письма не очень рассчитывал. Тем не менее раз
или два раза в месяц я получал от нпего небезынтересные
письма, из которых, между прочим, видно было, как
нелегко было редакции «Московских ведомостей» обходиться
без такого работника, каким был я. Теперь я прежде всего
воспользовался таким доброжелательным ко мне
корреспондентом и поручил ему разведать без всяких еще
прямых предложений с моей стороны, согласны ли были бы
Катков и Леонтьев на мое возвращение в редакцию
«Московских ведомостей» и какие они могли бы мне
предложить условия. Эти переговоры я просил его начать с
Михаила Никифоровича и затем уже, при благоприятных
предзнаменованиях, обратиться к Павлу Михайловичу.
Всеми этими новостями очень был огорчен добрейший Ф. И.
Тютчев, от которого я не считал нужным ничего скрывать.
Особенно он был против возвращения моего в Москву:
отдавая полную справедливость обоим редакторам
«Московских ведомостей» и очень высоко ценя их
общественную деятельность, Тютчев не питал к ним
особенного личного сочувствия, так же как и они к нему;
но главное, он опасался, что на меня вновь взвалят
непосильное бремя работы. Чтобы предотвратить это, он
возымел мысль пристроить меня при Михаиле Николаевиче
Муравьеве в качестве редактора «Виленского вестника».
Муравьев был женат на двоюродной его сестре Пелагее
Васильевне и был в наилучших личных с ним отношениях.
Кстати, его ожидали в Петербург к 26 апреля, по делам
Северо-Западного края <...> Муравьев уже писал Феодору
Ивановичу о том, что он был очень недоволен тогдашним
редактором «Виленского вестника» <...> Киркором и желал
найти на его место более надежного человека. Феодор
Иванович и воспользовался этим, чтобы испросить у М. Н.
Муравьева недели через полторы после приезда его в
Петербург разрешения привезти меня к нему в один из
свободных его вечеров <...>
Тютчев вполне сочувствовал воззрениям, которые были
изложены в моей записке, но находил, что она была
написана совсем не по адресу полновластного русского
диктатора в крае, в котором только что был подавлен
открытый мятеж силою оружия и страхом казней. При том же
самостоятельность «Виленского вестника» в тех условиях,
в которые я ставил его в своей записке, была бы только
фикцией, для всех очевидной, и только для чересчур
наивных людей могла бы оказаться до некоторой степени не
совсем благовидной ловушкой; что же касается до
отстаивания видов и намерений Муравьева против
затруднений, которые нередко противопоставлялись <ему> в
наших высших правительственных сферах, то это вовлекло
бы Михаила Николаевича во множество неприятных
столкновений; да и сам он вовсе не сторонник такого
публичного обсуждения правительственных разногласий и
только благодаря личному своему опыту за последний год
стал до некоторой степени признавать силу независимой
печати и общественного мнения, что и доказал своими
продолжительными беседами со мною о делах
Северо-Западного края; но по своему характеру он едва ли
бы в состоянии был долго или постоянно выносить такое
свободное с обеих сторон общение с подчиненным ему
редактором. В конце концов сам Феодор Иванович должен
был признать, что мысль его отвлечь меня от «Московских
ведомостей», где предстояло мне столько труда, и
привлечь к «Виленскому вестнику», где было бы
несравненно меньше работы, не была из числа удачных
<...>
Д. А. Милютин был очень удивлен, узнав от меня, что я
вновь возвращаюсь в редакцию «Московских ведомостей». «А
мы думали с братом, — сказал он, — что ваши корабли
окончательно сожжены». Более всего жаль было
расставаться с Ф. И. Тютчевым и Лелей. Кто бы мог думать
тогда, что мы с нею более не увидимся! <...>
<В Москве летом 1864 г.> поселился у нас, хотя на очень
короткое время, проездом из Пензенской губернии в
Петербург, отец дорогой моей Мари, Александр Дмитриевич
Денисьев, с которым я тут только впервые свиделся и
познакомился. В сущности, это был еще очень живой
старик, хотя и хромоногий на одну ногу вследствие раны,
полученной им еще в сражении под Фридландом 2/14 июня
1807 г., человек очень бывалый и очень приятный
собеседник. Он ехал в Петербург, между прочим, чтобы
хлопотать о повышении своем в чине, так как в бытность
свою в Царстве Польском в одном из расположенных там
гусарских полков, он за вызов на дуэль своего полкового
командира, хотя и не был разжалован в солдаты благодаря
заступничеству за него князя Варшавского, как за
получившего и Георгия и золотое оружие за боевые
отличия, но был переведен в Кавказскую армию с майорским
чином и с лишением права на дальнейшее чинопроизводство.
Я решился помочь в его деле и дал ему письмо к
добрейшему К. П. фон-Кауфману с изложением всего дела об
вечном его майорстве. Недели через три после отъезда
высокоуважаемого Александра Дмитриевича мы были
чрезвычайно обрадованы его письмом с тысячью
благодарностей за внимание к нему Кауфмана, который сам
вышел к нему в приемную и, видя, что он сильно
прихрамывает, взял его под руку, ввел в свой кабинет,
долго с ним беседовал, хотя в приемной его ждали
несколько генералов, и в самом скором времени достиг
того, что он был произведен в подполковники. К своей
семье в Пензенскую губернию он, однако же, не вернулся,
а остался доживать свой век в Петербурге, где, кроме
трех своих сестер, престарелых девиц, он нашел еще и
несколько своих сослуживцев. Там я еще раз свиделся с
ним года через два, но уже в Николаевском военном
госпитале, в офицерском отделении, но он был так слаб,
что не мог сам приподняться на своей постели, а когда я
в том же году еще раз приехал в Петербург и хотел
навестить его в том же госпитале, то как раз попал на
вынос его тела в церковь для отпевания и при входе в
церковь наткнулся на Ф. И. Тютчева. Последний был так
взволнован и расстроен и так просил меня не оставлять
его одного и ехать с ним вместе в его экипаже, что я,
вопреки своему искреннему желанию отдать последний долг
своему тестю, имел слабость уступить настояниям Феодора
Ивановича. В тот же день я обедал у тетушки Анны
Дмитриевны на даче (помнится, в Лесном); у нее после
похорон собрались обе сестры ее — Варвара Дмитриевна и
<Александра> Дмитриевна, и последняя напала на меня с
ожесточением за то, что я будто бы предпочел остроумную
беседу Тютчева заупокойной литургии и отпеванию моего
тестя. Ее гневу и негодованию не было никакого предела,
пока им не положила конца своим властным окриком хозяйка
дома. Быть может, я и в самом деле был очень виноват, но
мне до такой степени было жаль Феодора Ивановича, что
желание сколько-нибудь его успокоить взяло верх над
всеми другими чувствами и соображениями. Мне думалось,
что молитвы мои менее были нужны в это время покойному
тестю моему, чем мое утешение страдавшему живому лицу, с
которым я был связан искреннейшим взаимным
доброжелательством и сочувствием <...>
Среди моих соображений о возможных последствиях
датско-германской войны и о наилучших способах
воспользоваться России наступившими, как казалось,
нескончаемыми распрями между немцами, я вдруг был
поражен воплем отчаяния, раздавшимся из Петербурга от Ф.
И. Тютчева.
«Все кончено, — писал он мне от 8 августа 1864 г., —
вчера мы ее хоронили...
Что это такое? Что случилось? О чем это я вам пишу — не
знаю... Во мне все убито: мысль, чувство, память, все...
Я чувствую себя совершенным идиотом.
Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу
облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там
где-то...
Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней —
вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела,
двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно, невыносимо. Писать более не в силах, да и что
писать?.. Ф. Тчв.»
Я и Мари, оба мы были сильно поражены этим неожиданным
известием о смерти нашей дорогой Лели, последовавшей 4
августа, и тем отчаянием, в какое она, очевидно,
повергла Феодора Ивановича. Мы понимали всю
безвыходность его положения в настоящем случае и
невозможность найти себе какое-либо утешение в ее
тетушках или же искать его в посторонних лицах. Мы тут
же решили, что я отправлюсь в Петербург и попытаюсь
сколько-нибудь приободрить нашего доброго друга. План
этот был тем более осуществим, что неделя оканчивалась
праздником Успения Пресвятой Богородицы, и таким образом
два дня сряду были у меня свободны. Я поспешил об этом
уведомить Феодора Ивановича и получил от него следующий
ответ:
«С. Пет<ербург>. Четверг 13 августа.
О приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем
лучше! Благодарю, от души благодарю вас! Авось либо
удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это
страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и
душит меня... Самое невыносимое в моем теперешнем
положении есть то, что я с всевозможным напряжением
мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней, и
все-таки не могу уловить ее... Простое сумасшествие было
бы отраднее...
Но... писать об этом я все-таки не могу, не хочу — как
высказать эдакий ужас!
Но приезжайте, друг мой Александр Иваныч! Сделайте это
доброе христианское дело. Жду вас к воскресенью. Вы,
разумеется, будете жить у меня. Привезите с собою ее
последние письма к вам.
Обнимаю милую, родную Марью Александровну и детей ваших.
Страшно, невыносимо тяжело. Весь ваш Ф. Т<ют>ч<е>в».
Выехав в Петербург в субботу 15 августа, я в вагоне
начал перечитывать последние письма Лели к Мари. Письма
эти были от 31 мая и от 1 июня 1864 г., причем последнее
было окончено только 5 июня. В первом их них, написанном
вслед за нашим отъездом из Петербурга в Москву, она
рассказывала, что, простившись с нами, не могла
воздержаться от слез и что Феодор Иванович, проводив нас
на железную дорогу, нашел ее еще всю в слезах, а затем
отправился навестить «бедных Деляновых, которые
незадолго перед тем потеряли своего единственного сына»,
а Леля, «вдоволь насладившись и воспользовавшись
назидательными и занимательными разговорами» (discours
instructifs et amusants de maman — так называла она свою
тетушку Анну Дмитриевну), отправилась в свою комнату,
чтобы письменно побеседовать с нами, «с своими дорогими
друзьями». Главною новостью дня было то, что 31 мая она
впервые встала с постели после своих родов и большую
часть дня провела в гостиной, обедала за столом, и по
этому случаю пили шампанское, между прочим и за наше
здоровье. «Мой боженька, — так называла она Феодора
Ивановича, — скучает; его знакомые разъезжаются один за
другим, и вашего общества, cher Alexandre, которое он
так любит, ему сильно недостает. Я желала бы как можно
скорее поправиться, не столько для себя, сколько для
него. C’est mon Louis XIV inamusable». Затем, со слов,
конечно, Феодора Ивановича, она прибавляла: «Говорят,
Муравьев проведет всю зиму в Петербурге, но не покидая
своей должности; он будет распоряжаться отсюда, а
Потапов будет в Вильне исполнять его приказания».
На другой же день, 1 июня, она снова писала: «Я вчера
так похрабрилась, но, увы! сегодня снова слегла в
постель, или, лучше, осталась в постели после ужасной
ночи в лихорадке и с кошмарами; но теперь, к вечеру, мне
стало лучше, и я пользуюсь этим, чтобы поболтать немного
с тобою, дорогая Marie. Но о чем? Это такое однообразие
целый день быть в постели без всякого развлечения, кроме
чтения, правда, на этот раз очаровательного: это —
письмо Жорж Санд по поводу последней книги Виктора Гюго:
истинный образец изящного слога. Пусть твой муж прочтет
его в «Revue de Deux Mondes» du 15». Письмо это было
прервано на известии, что Феодор Иванович получил письмо
от своей дочери Kitty, в котором настоятельно требовался
его приезд в Москву для улажения дел с его братом. «Все
это меня раздражает и мешает моему поправлению», —
прибавляет Леля, для которой было всегда тяжело
расставаться с Феодором Ивановичем и которая так
привыкла проводить лето и осень вместе <с ним> или в
Москве или за границей. Снова было прервано это письмо
приходом maman, которая с криком негодования
предсказывала Леле всевозможные бедствия, что она пишет
письма в постели с зажженными свечами, и <письмо> было
возобновлено только 5 июня. В нем Леля, между прочим,
сообщала, как она была удивлена накануне вечером
приездом Н. И. Соц, которая провела у нее весь вечер в
ожидании Феодора Ивановича, прибывшего только к
полуночи, но тем не менее выслушавшего терпеливо все
подробности ее дела и обещавшего на другой день им
заняться. M-lle Соц застала у Лели Екатерину Сократовну
Ремизову, которая все вечера проводит у ее постели в
душной атмосфере с вечно закрытыми окнами, тогда как,
имей она <Леля> в своем распоряжении экипаж, она могла
бы ежедневно отправляться на Острова и дышать свежим
воздухом. «Но зато, — прибавляет Леля не без укора, —
моя дочка и ее папаша пользуются этим удовольствием
вволю: каждый вечер вдвоем они отправляются на Острова
то в коляске, то на одном из легких невских пароходов и
заканчивают свои вечера всегда мороженым, никогда не
возвращаясь домой ранее полуночи».
Маленькой Леле не было тогда еще 14 лет, и такие поздние
прогулки и развлечения на Островах с их крайне сырым и
болотистым воздухом никак не могли быть полезны ни для
ее слабого здоровья, ни в каком другом отношении. Но
более всего тяготила ее бедную маму предстоящая ей
близкая разлука с ее «боженькой», с ее бесценным
Феодором Ивановичем. Отъезд этот состоялся 13 июня 1864
г., и в следующую годовщину в письме своем к Мари Феодор
Иванович так говорил об этом своем расставании с Лелей:
«Уезжая в Москву и покидая вашу сестру, я не пытался
даже сдерживать себя и подавлял рыдания, уткнувшись в
подушки, хотя и не подозревал, что оставляю позади себя
все мое прошлое, которое должно было оторваться от меня,
а это прошлое было всею моею жизнью». Можно себе
представить, чем было это расставание для самой Лели,
которая, правда, уже встала с постели, но поправлялась
очень трудно. В отсутствие Феодора Ивановича ей
предстояло между прочим перебраться на новую квартиру.
Это было странным образом 29 июня, т. е. в большой
христианский праздник верховных первоапостолов.
«Сегодняшний день, — писал Феодор Иванович к Мари 29
июня следующего, 1865 г., — памятный, роковой день в
моей жизни: год тому назад в этот день бедная ваша
сестра переселилась в тот дом, которому суждено было
стать последним для нее жилищем. Меня не было тут, и я
не видел, как она вступила в него, но я видел, как ее
выносили из него. Рискуя показаться неблагодарным
относительно тех лиц, которые с тех пор показали мне
столько приязни и из которых некоторые мне очень дороги,
я должен признаться, что с той поры не было ни одного
дня, который бы я начинал без некоторого изумления, как
человек продолжает еще жить, хотя ему отрубили голову и
вырвали сердце. И однако же, дорогая Мари, прежде чем
исчезнуть, я желал бы снова видеться с вами. Вам всею
душою преданный Ф. Тютчев».
Вот с каким невыносимо-жгучим горем предстояло мне иметь
дело, когда я в воскресенье 16 августа прибыл в
Петербург прямо на квартиру Феодора Ивановича, на
Невском проспекте в доме Армянской церкви, над квартирой
княгини Елизаветы Христофоровны Абамелек, жившей над
квартирой сестры своей Анны Христофоровны Деляновой.
Никого из них в эту пору года не было в Петербурге, и во
всем огромном доме обитал на четвертом этаже один лишь
Тютчев, у которого я на несколько дней и поселился.
Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело
это было очень нелегкое, тем более, что Феодор Иванович,
глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных
людей и целых народов, и всего человечества и высоко
ценя и превознося нашу православную церковь, сам был
человек далеко не религиозный и еще менее церковный:
никакие изречения из священного писания или из писаний
отцов церкви, столь отрадные для верующего человека и
столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном
случае не оказались бы действительны.
Глубокая религиозность самой Лели не оказала совсем
никакого влияния на Феодора Ивановича. Я и не пробовал
прибегать с ним к такого рода утешениям, а избрал совсем
другой способ врачевания. Хотя я знал Лелю очень
недолгое время и сравнительно очень мало, тем не менее я
питал к ней самое живое и искреннее сочувствие, очень
сошелся с ней и старался вникнуть во все особенности ее
настроения и ее образа мыслей во всем, что касалось до
Феодора Ивановича и ее к нему отношений. Она и была
неистощимым источником наших разговоров. Для Феодора
Ивановича было драгоценною находкой иметь такого
собеседника, который так любил и так ценил его Лелю,
который уже успел составить о ней довольно верное
представление и который так дорожил всеми подробностями
ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры. В
этих беседах со мною Феодор Иванович по временам так
увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых. В
своих о ней воспоминаниях он нередко каялся и жестоко
укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил
ее и никак не мог сделать ее счастливой в том фальшивом
положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины
несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в
таких резких и преувеличенных себе укорах, что я
чувствовал долг и потребность принимать на себя его
защиту против него самого; но, по свойственной
человеческой природе слабости, не было недостатка и в
попытках к самооправданию. Так, например, Феодор
Иванович указывал, что Леле было уже лет двадцать пять,
когда они сошлись между собою, что она много вращалась и
прежде в таком легкомысленном и ветреном обществе, какое
собиралось у Политковских или у графа
Кушелева-Безбородко, где была всегда окружена массою
поклонников, в числе которых был и такой сердцеед, как
граф Владимир Александрович Соллогуб, и т. д. С моей
точки зрения во всяком случае главным виновником был
все-таки сам Феодор Иванович, как мужчина, притом же на
20 лет слишком старший (род. 23 ноября 1803 г.),
женатый, с тремя взрослыми уже дочерьми от прежнего
брака и двумя сыновьями и дочерью от продолжавшегося еще
супружества, занимавший видное положение в большом свете
и тем более губивший жертву их взаимного увлечения.
Несомненно также, что при всех исключительных качествах
своего ума, при всем своем поэтическом даровании и
основательном, высоком и многостороннем утонченном
образовании и при всей ни с чем не сравнимой прелести и
обаятельности своей беседы, Феодор Иванович был все-таки
большой эгоист и никогда даже не задавался вопросом о
материальных условиях жизни Лели, которая все время жила
на счет своей тетушки — maman, живя у нее и с нею.
Впрочем, Тютчев, как его очень метко охарактеризовал в
этом отношении князь В. П. Мещерский, «был
олицетворением и осуществлением поэта в жизни: реальная
проза жизни для него не существовала... Он жизнь свою
делил между поэтическими и между политическими
впечатлениями» (и, как видно из данного случая, между
своею любовью) «и, отдаваясь им, он мог забывать время,
место и подавно такие прозаические вещи, как еду, сон
или такие стесняющие свободу вещи, как аккуратность,
дисциплина, придворный этикет...». Несомненно, что и
сама Леля не допустила бы никогда, чтобы между ею и
обожаемым ею Феодором Ивановичем мог быть замешан
какой-нибудь материальный вопрос: ей нужен был только
сам Тютчев и решительно ничего, кроме него самого. Она
легко мирилась со своей более чем скромной жизнью, а при
большом ее вкусе, хотя одевалась она совершенно просто,
скорее даже бедно, она умела быть изящнейшим во всех
отношениях существом; глядя на нее, нельзя было не
вспомнить двустишие:
Пастушкой убрана,
Но видно, что царица.
Только своею вполне самоотверженною, бескорыстною,
безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на
все любовью могла она приковать к себе на целых 14 лет
такого увлекающегося, такого неустойчивого и порхающего
с одного цветка на другой поэта, каким был Тютчев, —
такою любовью, которая готова была и на всякого рода
порывы и безумные крайности с совершенным попранием
всякого рода светских приличий и общепринятых условий.
Это была натура в высшей степени страстная, требовавшая
себе всего человека, а как мог Феодор Иванович стать
вполне ее, «настоящим ее человеком», когда у него была
своя законная жена, три взрослые дочери и подраставшие
два сына и четвертая дочь. Сам Тютчев еще при жизни Лели
рассказывал об ее страстном и увлекающемся характере и
нередко ужасных его проявлениях, которые, однако же, не
приводили его в ужас, а напротив, ему очень нравились
как доказательство ее безграничной, хотя и безумной, к
нему любви, и, кажется, еще более потому, что в эти
минуты она являлась поэтическим олицетворением d’un
caractère violent et emporté. Но что бы это было, если
бы он покусился на действительный разрыв с нею! И очень
немудрено, что страх перед возможными проявлениями ее
чрезмерной страстности действовал на него не менее
сдерживающим образом, чем блаженство чувствовать себя
так любимым такою умною, прелестною и обаятельною
женщиною.
Беседы наши с Феодором Ивановичем оживлялись и
поддерживались тем, что мы объезжали все те места,
которые ознаменованы были теми или другими событиями в
жизни Лели. Начали мы с Волкова кладбища, где она
похоронена близ главной кладбищенской церкви, но ни
панихиды, ни литии на могиле Феодор Иванович служить не
пожелал. Были мы и на квартире, где она скончалась и где
еще продолжала жить Анна Дмитриевна, и проезжали мимо
тех домов, где протекала ее жизнь и где еще до их
сближения она много веселилась. Между прочим, были мы и
на Островах, где Феодор Иванович указывал мне близ
Стрелки на бывшую роскошную дачу Политковских. За эти
три дня постоянной беседы со мной о Леле Феодор Иванович
как бы несколько ожил и приободрился.
Я сильно убеждал его ехать вместе со мной в Москву, где
он имел бы такую же постоянную собеседницу о Леле,
столько же ее любившую, как и я, в лице моей Мари.
Феодор Иванович со своим Эммануилом (его лакей, всегда
его сопровождавший в его путешествиях) мог бы устроиться
очень близко от нас у Старого Пимена в доме Сушкова,
женатого на его сестре и бывшего в это время с семьей в
деревне; обедать же он мог бы всегда у нас и притом
очень хорошо, ибо мы сговорились уже брать свои обеды из
Английского клуба, который был очень недалеко от нас. Я
был бы свободен во время обеда, возвращаясь домой из
редакции «Московских ведомостей» с массою полученных за
день по почте и по телеграфу новостей, как готовым
материалом для нашей беседы, и, быть может, мне удалось
бы таким образом расшевелить Феодора Ивановича и вновь
втянуть его в умственные и политические интересы,
которыми он жил до сих пор. Все это я рисовал ему в
довольно живых и увлекательных красках, и он сильно
колебался между поездкой в Москву вместе со мною и
поездкой в Швейцарию и Италию, к чему склоняли его
другие. В конце концов он решился ехать за границу. Он
проводил меня на Николаевский вокзал и мы самым
дружественным, можно сказать, родственным образом
расстались между собою.
Впоследствии он писал мне из Ниццы от 10/22 декабря 1864
г.: «Роковой была для меня та минута, в которую я
изменил свое намерение ехать с вами в Москву... Этим я
себя окончательно погубил. Что сталось со мною? Чем
<стал> я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня,
которого вы когда-то, в каком-то другом мире — там, при
ней, знавали и любили? — не знаю. Осталась обо всем этом
какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет,
— одно только присуще и неотступно — это чувство
беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. О, как
мне самого себя страшно!»
Еще прежде он писал мне из Женевы 6 (18) октября
следующее:
«Друг мой, милый друг мой Александр Иваныч... Уверять ли
мне вас, что с той минуты, как я посадил вас в вагон в
Петерб<урге>, не было дня, не было часу во дне, чтобы
мысль о вас покидала меня?.. Так вы тесно связаны с
памятью о ней, а память ее — это то же, что чувство
голода в голодном, ненасытимо голодном. Не живется, мой
друг Александр Иваныч, не живется... Гноится рана, не
заживает... Будь это малодушие, будь это бессилие, мне
все равно. Только при ней и для нее я был личностью,
только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я
сознавал себя... Теперь я что-то бессмысленно живущее,
какое-то живое, мучительное ничтожество <...>»
И уже в приписке на имя жены он продолжает: «Милый, дорогой друг.
Позвольте мне сказать вам то, что, впрочем, вы слишком
хорошо знаете, — что с тех пор, как ее нет больше с
нами, ничто не существует для меня, кроме того, что
принадлежало ей, что имело до нее отношение.
Предоставляю вам судить после этого, какое место
занимаете вы в моем сердце... Ах, чего бы только я не
дал, чтобы быть с вами и вашим мужем! Да, конечно, для
меня существуют только те, кто ее знал и любил, хотя
сейчас все говорят со мной о ней с большим участием —
слишком поздно — увы! — слишком поздно. Недавно с очень
большой теплотой говорила со мной о ней великая княгиня
Елена, она даже обещала мне оказать поддержку моей
маленькой Леле, которую повидает у г-жи Труба́ по
возвращении в Петербург». Это был один из самых
аристократических пансионов в Петербурге, пользовавшийся
особым покровительством Елены Павловны; туда и была
отдана маленькая Леля еще при жизни матери. «Ах, если бы
не ее дети, — прибавляет к этому в охватившем его вдруг
припадке отчаяния Феодор Иванович, — я знаю, где бы я
теперь был. Как видите, ничто не изменилось, я все еще
чувствую себя, как на другой день после ее смерти...
Пишите мне, ради Бога, в Ниццу, до востребования, вы и
ваш муж, если только у него есть время... Обнимаю и
благословляю милых детей ваших. Ах, милый друг, я очень
несчастлив». А затем подпись на русском языке: «Вам
обоим несказанно преданный Ф. Тютчев».
С дамами, в духе того времени, он объяснялся не иначе
как по-французски, и долгое время вся его переписка с
<моею> женою велась на этом языке, пока они не
сговорились, наконец, писать друг другу по-русски; но и
этот уговор нередко нарушался то с той, то с другой
стороны.
Тем же самым глубоко-скорбным чувством запечатлены были
и многие его стихотворения за это время. Вот что писал
он мне из Ниццы от 13 (25) декабря 1864 г.:
«Друг мой Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда
гнушался этими мнимо-поэтическими профанациями
внутреннего чувства, этою постыдною выставкою на показ
своих язв сердечных... Боже мой, Боже мой, да что общего
между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром
и тем... страшным, невыразимо-невыносимым, что у меня в
эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию,
которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько
же мало имел понятия, как о нашем загробном
существовании. И она-то — вспомните, вспомните же о ней
— она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить — так
легко — и так отрадно, — она-то обрекла теперь меня на
эти невыразимые адские муки... Но дело не в том. Вы
знаете, она, при всей своей высоко-поэтической натуре
или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила
стихов — даже и моих — и только те из них <ей>
нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась
гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила, — чтобы
целый мир знал, чем она <была> для меня: в этом
заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное
требование, жизненное условие души ее...
Читать далее>> |